Михаилу Левину
Есть и такое определение мировой культуры: плюралистический мир, вращающийся вокруг своих духовных центров. Одним из таких центров был профессор Яаков Тальмон.
Исайя Берлин назвал его хранителем священного пламени, являющегося единственной гарантией духовного выживания homo sapiens.
Тальмона отличала независимость мышления. Ему были ненавистны любые стремления свести божественное многообразие мира к единому знаменателю. Его терзала печаль из-за вековечной беспомощности человека перед насилием. Он не выносил жесткую ортодоксальность. Его охватывал ужас перед могильщиками добра и гармонии, глашатаями абсолютной истины, в ненависти которых к инакомыслящим предугадывался кошмар грядущей истребительной войны. Ему было тесно в профессиональных рамках. Он был не только выдающимся ученым, автором оригинальных исторических концепций, но и мыслителем, отличавшимся изысканной утонченностью стиля.
Его книги — счастливое и редкое сочетание самобытности мышления с фундаментальными идеями, приобретавшими под его пером особую, лишь ему присущую острую и выразительную экспрессию.
Профессор Тальмон понимал, конечно, какая пропасть отделяет идею от ее воплощения. Мыслители обычно не бывают практиками, а практики — мыслителями. И все же он пророчествовал, уподобляясь Кассандре, предлагал рецепты, могущие избавить от приобретенных язв израильское общество. И страдал, ощущая свое бессилие.
Лекции, которые профессор Тальмон читал в Иерусалимском университете, были грандиозным театральным представлением с элементами буффонады, красочным фейерверком мыслей, оценок, парадоксальных выводов.
Как творение художника-монументалиста наплывала на ошеломленных студентов картина далекой эпохи, расплывчатая, колеблющаяся, оживленная волшебным свечением, прорвавшимся сквозь дымку столетий. Маленькая фигура Тальмона вдруг вырастала. Он взмахивал руками — и словно тень исполинских крыльев покрывала аудиторию.
«Наполеон Бонапарт», — гремел голос. И исчезал Тальмон. И тяжело шагали по Европе непобедимые «большие батальоны»…
Тальмон как бы обладал портативной машиной времени, переносящей из эпохи в эпоху, что позволяло ему превращаться в живого соучастника давно минувших событий. И этот эффект соучастия передавался студентам.
«Однажды мы сидели в деканате, — вспоминает коллега и друг Тальмона профессор Правер, — как вдруг вошел Яаков прямо со своего семинара. На нем лица не было. В глазах застыли растерянность и ужас.
— Что с тобой? — спросил кто-то. — Ты видел призрак?
— Нет, — ответил Тальмон. — Я только что убил Робеспьера…»
Лекции Тальмона посещали студенты всех факультетов. Самая просторная аудитория не могла вместить такого наплыва. Шел 1967 год. Я, репатриант прибывший через Польшу, старался не пропустить ни одной лекции. Скудного моего иврита с трудом хватало на то, чтобы в общих чертах понять, о чем идет речь, но я все же вел конспекты, записывая ивритский текст русскими буквами. Конспекты эти хранятся у меня по сей день, но прочитать их уже невозможно.
И не дай Бог какому-нибудь студенту, вышедшему из-под влияния магических чар, нарушить благоговейную тишину в аудитории. Смутьян немедленно изгонялся. Однажды один из таких подвергнутых остракизму студентов позвонил вечером Тальмону домой и спросил, чем кончилась история с Дантоном.
— А вот этого, мой друг, вы не узнаете никогда, — любезно ответил профессор.
Когда я пришел к Тальмону со своими проблемами, он терпеливо выслушал меня и охотно согласился принять устный экзамен. Я, разумеется, волновался, а он, чувствуя это, спрашивал осторожно, словно поддерживал под локоть переходящего дорогу слепого. Когда же я стал демонстрировать знание дат, он сказал:
— Знаете, что нужно для того, чтобы стать хорошим историком? Забыть все даты.
Историком я так и не стал. Потому, наверно, что даты помню до сих пор.
Летом 1973 года Тальмон прочитал в мемориальном институте «Яд ва-Шем» лекцию, посвященную Катастрофе европейского еврейства. И доказал, что геноцид еврейского народа, осуществлявшийся Германией в невиданных прежде масштабах, имел иногда глубоко скрытые, иногда легко различимые корни в европейской культуре. Беспощадный анализ Тальмона заканчивался вопросами, на которые до сих пор нет ответов:
«Умерли ли миллионы евреев мученической смертью во имя прославления Господа?
Большая их часть погибла, не имея никакого понятия об этом.
Значит ли это, что они умерли напрасно, став бессмысленными жертвами человеческого скотства, проявляющегося на протяжении всей истории?
Была ли Катастрофа ничем иным, как следствием деградации человечества, которая может вызывать лишь притупленную боль и бесконечную скорбь?
Или, может быть, за непредставимым унижением Катастрофы есть какое-то страшное величие и великолепие?
Я имею в виду не только героизм и стойкость борцов Варшавского гетто и еврейских партизан.
Я имею в виду, что в более глубокой перспективе Катастрофа является следствием столкновения в гигантских масштабах полярных ценностей: нравственности и языческих культов, святости жизни и апофеоза войны, всеобщего равенства и превосходства немногих избранных, поисков истины и жизнестойкой инстинктивности, тяги к справедливости и восхваления инстинктивных импульсов, предвидения истинного общества равных и перспективы общества господ, правящих рабами.